top of page
В живое сердце...

В 1933 году к власти в Германии пришёл лидер национал-социалистической партии Адольф Гитлер. В 1938 году захватом Чехословакии фашистская Германия начала свой «Дранг нах Остен» — «Поход на Восток».

Давно уже закончилась перемена, отзвенел звонок на урок, но учительница все не появлялась. В классе нарастало обычное в таких случаях радостное возбуждение, до поры сдерживаемое, но готовое ежесекундно выплеснуться наружу торжествующим: «Физичка опять заболела, урока не будет, ура!» И в самом деле: отворилась дверь, и на пороге возникла знакомая фигура «лысого». Приветствуя классного руководителя, 9-й «Б» дружно встал, громыхнув крышками парт.

 

«Лысый», он же учитель истории Иван Иванович, кивнув ребятам: «садитесь», проследовал к столу, но сам садиться не стал. Привычно обвел взглядом ряды учеников, провел рукой по высокому, с большими залысинами (отсюда и прозвище) лбу, негромко произнес: «Ребята, Надежда Ивановна заболела, и заменить ее на этот час некем. Я вас прошу проявить дисциплинированность: оставайтесь в классе и займитесь каким-нибудь делом. Только не шумите. Ира, ты как староста класса обеспечиваешь дисциплину. И ты, Игорь, как комсорг отвечаешь за порядок и тишину в классе. Следующий, четвертый урок у вас будет по расписанию, как обычно — история».

 

С этими словами «лысый» вышел из класса, напоследок еще раз окинув учеников строгим взглядом. Но, едва дверь за ним затворилась, как 9-й «Б» взорвался буйным весельем. Большинство ребят и некоторые из девочек повскакали с мест, кто-то встал на парту, а силач Олег сделал стойку на руках и так прошелся между двумя рядами. По комнате взад и вперед залетали бумажные голуби.

 

Прошло минут пять, прежде чем возбуждение в классе стало утихать, все опять более или менее успокоились и расселись по своим местам. Воспользовавшись наступившей относительной тишиной, комсорг Игорь объявил, что на следующий день после пятого урока будет проведено комсомольское собрание с повесткой дня: «О дисциплине в классе». Кто-то с задней парты предложил: «Игорь, давай сейчас проведем, все равно время пропадает», но на него зашикали, а комсорг сказал: «Это несерьезно, собрания должны проводиться после уроков».

 

Черноглазая Дина пошла по рядам, собирая членские взносы «Международного общества помощи глодающим рабочим». Ира, вспомнив о своих обязанностях старосты, сделала два объявления: в следующую пятницу после уроков Вадим выступит с докладом «О христианстве», а в субботу в школе будет проведена консультация для девятиклассников по истории ВКП(б).

 

Постепенно все успокоились. Некоторые открыли учебники, готовясь к уроку истории, кое-кто углубился в чтение беллетристики. И тут кто-то предложил: «Ребята, давайте послушаем Юрины стихи». «Давайте! Правильно!», — поддержало несколько голосов. «Дивилечек, почитай нам свои стихи, ребята просят», — сказала Ира.

 

Юра Дивильковский, худенький, носатый мальчик с густой каштановой шевелюрой и серыми серьезными глазами, сказав: «Если народ требует, мне остается повиноваться», встал со своего места и прошел к передней парте. Сел на нее, поставив ноги на скамейку, лицом к классу, спиной к доске.

 

Класс притих. Юру любили и уважали даже самые «отпетые». С тех пор, как на одной из вечеринок этот «тихоня», которого в течение нескольких лет почти никто из одноклассников вообще не замечал, вдруг прочел собственное стихотворение, его авторитет и популярность быстро и тоже как-то неожиданно выросли. При всей своей внешней неказистости и физической слабости (в детстве у него был поврежден в автомобильной катастрофе позвоночник), Юра стал одним из «лидеров»; без его участия теперь не обходилось ни одно более или менее серьезное дело, затевавшееся в 9-м «Б».

 

— Что прочитать? — спросил Юра, обращаясь как бы одновременно ко всем, но в действительности видя перед собой одну только Иру. — «Наше», Юра, прочитай «наше»! «Пересадки, километры»! — раздалось сразу несколько голосов.

 

— Хорошо, — сказал Юра и продекламировал:

«Пересадки, километры

Жизненный маршрут… 

Но прощаний злые ветры

Дружбы не сотрут.

 

Пусть вражду, борьбу, преграды

Видишь ты вокруг,

Но всегда с тобою рядом

Будет верный друг.

 

Всех внимательней, всех строже

Будет он к тебе.

Он пристрастен, ну и что же?

Ты ему всего дороже:

Ты из класса «Б».

9-й «Б» дружно аплодировал. «Молодец, Юра!», «Юра, давай еще!». Ирина попросила: «Юра, прочитай, пожалуйста, то, которое читал в новогоднюю ночь, помнишь?» Юра наморщил лоб, вспоминая, потом полез в карман пиджака, достал оттуда маленькую записную книжечку, полистал ее, нашел нужное. Сказал: «вот оно», и стал читать:

«Сороковой.

 

Часы идут… Над миром в ночи

Двенадцатый кончился месяц.

Приемник одним поворотом включи:

Фокстротом Америка бесится;

 

По шару земли, на любой долготе,

Как в ране пороешься зондом, —

Берлин, притаившись, не спит в темноте, Пылает пожарами Лондон.

 

Безумье в Европе мятется войной… Банкиры в убежищах нежатся. Кричит, замерзая, ребенок грудной, Проходят дорогами беженцы.

 

Все шире пожар, и все больше границ, Бессильною павших преградой… Пока не пройдут по асфальтам столиц Советской пехоты отряды!»

И это стихотворение, особенно концовка про «отряды пехоты», вызвало шумное одобрение класса. Кто-то даже крикнул: «Качать Дивилечка!», но до этого дело не дошло: Юру попросили прочесть «его любимое». Он сказал: «Я прочту вам «Фонтенэбло».

 

«Юра, а что это — Фонтенэбло?», — раздался чей-то голос. «Это местность к северу от Парижа, мы с отцом несколько раз ездили туда на машине», — ответил Юра и стал читать:

«Страна любви, отчизна менестрелей, Морской простор, бискайская волна, Высоты гор и глубина ущелий,

Края садов и терпкого вина…

 

Как астролога дальняя комета,

Так ты меня с собою позвало,

Моя мечта, моя Тропа Поэтов,

Моя любовь, мое Фонтенэбло.

 

Теперь, когда газетные страницы Приносят вести из убитых стран,

Мне чудится: кровавые зарницы Терзают мира порванный экран;

 

Страна любви, отчизна менестрелей

Растоптана солдатским каблуком…

И сердце бьется, вместо ритурнелей,

Сурово сжатым в гневе кулаком.

 

Но наступленье злобных батальонов –

То, что с лица земли покой смело,

Не уничтожит твой убор зеленый

И скал красу, мое Фонтенэбло!»

Несколько секунд в классе царило молчание, потом кто-то из девочек негромко спросил: «Ребята, а как вы думаете, на нас немцы не нападут?»

 

— Не посмеют! Мы им не Франция! – раздались в ответ голоса. – А если сунутся, то получат как следует!

 

— А все-таки страшно, — вздохнул тот же девичий голосок.

 

— Трусиха! Чтобы не было страшно, займись военной подготовкой! Пулемет Дегтярева знаешь? Темп стрельбы 600 выстрелов в минуту, прицельная дальность — тысяча пятьсот метров: та-та-та-та-та! – Кто-то из мальчишек, низко склонившись над партой и вцепившись в воображаемые ручки воображаемого «ДП», яростно косил цепи невидимого противника.

 

В это время раздался звонок с урока, и школьный коридор откликнулся веселым многоголосым шумом перемены.

Юра Дивильковский в детстве

9-й класс «Б» 110-й школы Москвы. 1940/41 учебный год. В верхнем ряду первый слева – Юра Дивильковский

Ира

В конце мая и начале июня девятиклассники сдавали годовые испытания. После каждого испытания группа учеников 9-го «Б» — Игорь, Олег, Юра, Дина и еще несколько мальчиков и девочек — отправлялись за город гулять и купаться. Иногда ездили в Серебряный бор, чаще — на дачу к Ирине. Родители Иры снимали полдома у какой-то бабки в недальней деревушке под Москвой, и там можно было, искупавшись в пруду, подкрепиться яичницей и парным молоком, потанцевать под патефон на веранде и даже остаться переночевать, если на следующее утро не нужно было идти на консультации в школу.

 

В один из таких приездов, когда все собрались на пруд купаться, Ирина попросила Юру остаться и помочь ей прибраться на кухне — вечером должны были приехать из Москвы ее родители.

 

Юра согласился — внешне сдержанно-равнодушно, но в душе ликуя: уже несколько месяцев, с весенних каникул, он испытывал постоянную потребность быть рядом с Ирой, смотреть на нее, говорить с ней – самой лучшей, самой красивой, самой желанной девушкой в их классе.

 

Да что там в классе — во всем мире!

 

Никто не знал, сколько часов он потратил, сколько страниц исписал, пытаясь выразить в стихах чувство, которое он сам для себя уже твердо определил, как любовь к Ирине… Он жадно ловил малейшие признаки, которые, как ему казалось, говорили об ответном чувстве — взгляд, слова, обращенные Ирой только к нему одному, — а их становилось все больше.

 

Юра жил теперь почти исключительно ожиданием того особенного, небывалого еще в его жизни момента, когда это откроется между ними, когда он найдет возможность признаться ей, а она ответит ему — чувством на чувство, нежностью на нежность, любовью на любовь, — и все в мире вдруг переменится, жизнь обретет новый, другой, настоящий смысл… И вот она попросила его остаться с ней: именно его, а не Олега, не Игоря, — выделив его, таким образом, из всех, давая, быть может, понять, что тот самый момент приближается!

 

Вдвоем они быстро закончили уборку на кухне, собрав и выбросив на помойку остатки прошедших трапез, перетерев посуду и вымыв полы. А потом Ирина сказала: «Если хочешь, пойдем погуляем, пока наши не вернулись».

 

… Ирина раздвинула ветки и вышла на поляну. Высокая, некошеная и немятая трава шуршала еле слышно, касаясь ее ног и склоняясь перед ними. Юра шел сзади и, как завороженный, следил за этим движением, испытывая еле сдерживаемое желание упасть на колени и, как трава, губами коснуться ног девушки. — «Ну, вот мы и пришли на «мою» поляну, — сказала Ира. — Замечательное место, правда? И, что самое главное, здесь этим летом, по-моему, не было, кроме меня, ни одной живой души. Я ни разу не видела здесь ничьих следов, кроме моих собственных».

 

— А теперь я нарушил твое «тэт-а-тэт» с этой поляной.

 

— Ничего, я об этом не жалею. Я по этому случаю передаю тебе это местечко. Из рук в руки. Владей!

 

— Нет, зачем же! Мы можем поделить власть или, еще лучше, царствовать вместе.

 

— Пожалуйста, я согласна. Где наш трон? Иди, садись сюда, повелитель… Стой, Юра, не садись!

 

— Что такое?

 

— Две ужасные вещи. Во-первых, мы чуть не сели на землянику. А, во-вторых, я испугалась, что кто-нибудь может совершить здесь государственный переворот. Так что давай лучше без монархии. А землянику давай съедим.

 

Юра нагнулся, сорвал землянику и протянул ее Ирине. Она улыбнулась ему и села на пенек, положив ногу на ногу и обхватив колено руками.

 

Ирина действительно была красивой девушкой: правильные черты лица, упрямый подбородок, карие глаза с лукавинкой и почти всегда приоткрытый в улыбке ротик. Она нравилась ему. Но разве красивые девушки — для таких, как он? Может быть, и он нравился ей — оригинальным умом, смелым обо всем суждением, остроумием и, конечно, умением писать неплохие стихи. Но, даже если и так, она все равно не станет напрашиваться на его любовь, кокетничать с ним — слишком гордая она девушка.

 

Вот и получается, как это часто бывает в жизни, думал Юра: происходит встреча, которая кончается, к сожалению, ничем, и люди, созданные друг для друга, проходят мимо один другого… Но потом, завтра или, может быть, послезавтра они опять встретятся, и тогда… Как грустно на душе и как радостно в то же время, а главное – как не хочется, чтобы что-нибудь менялось, чтобы прошло это мгновение, когда она вот так, улыбаясь, сидит перед ним, а он стоит и глядит на нее, и им обоим хорошо, и ничего не нужно ни убавлять, ни прибавлять!

 

— Ты предлагаешь «царствовать вместе». Тебе хорошо говорить. Но я, знаешь, в такие моменты не могу кривить душой. Если хочешь, будем друзьями, но уж по настоящему! – сказала Ира.

 

— Да! Будем друзьями!

 

— Хорошими друзьями!

 

И оба подумали: а, может быть, и больше, и посмотрели друг другу в глаза, но ничего особенного в них не прочитали. Тогда они взялись за руки — потому что они были, в сущности, еще детьми, им было всего — ей шестнадцать, ему — семнадцать, и пошли с поляны, как будто она исполнила свое предназначение и больше не была нужна. И птицы пели им вслед, а цветы, задетые их ногами, одобрительно кивали лиловыми, оранжевыми и голубыми головками.

 

Но вдруг девушка остановилась и сказала: — Не будем только никому ничего говорить! Они не поймут.

 

А когда подходили к даче, Ира попросила: — Юра, напиши стихотворение про нас с тобой, ладно? — Хорошо, — ответил Юра.

 

Через неделю, во время последней консультации в школе, он передал ей сложенный вчетверо листок. Развернув его, Ирина прочитала:

«Тебе

 

Строки прими стихов…Много созвездий ночами

Лучами дробили небо на тысячи черных кусков.

Синие звезды в сердце звонкими стали ключами,

Открыв неизвестные дали, раскинув мозаику слов.

 

Песни прими стихов… Тишь прорвали родниками

Печали зеленых закатов; мелодий старинных напев

Звучание слов разносил и лепил на бумагу строками,

Мечтами, что жили, как песни, ко мне от тебя прилетев.

 

 

В зимние вьюги носил я твой образ с собою,

Напевной печалью полня опустелость тетрадных страниц.

Бредил порой ледяною скобой спусковою,

Блеском холодных далеких трамвайных зарниц.

 

Осенние ночи твое мне шептали прекрасное имя,

Весны ко мне приходили разлучным дыханьем ветров…

Я опускался, с глазами на сердце твоими,

В привычные громы ночного пустого метро.

 

Строки прими стихов: все, что увидел я в мире,

Все, что чувством постиг, — я в случайные рифмы сложил: Здесь все, что мыслью играло и в сердце пело все шире,

Все, что люблю и что для тебя я прожил.

 

Ю. Д. Июнь 1941 года».

 

Из дневника Юры Дивильковского:

 

«22 июня 1941 г. Воскресенье. Первый день войны. Теперь войны не объявляются, а начинаются — я даже не помню, чьи это слова, но они приобретают сейчас новый, грозный и строгий смысл, потому что война началась.

 

Первую половину дня Москва живет как обычно. В то время, как пограничники своими телами преграждают путь германским армиям и ценою многих и многих жизней останавливают ее первый, страшный, должно быть, наступательный порыв, мы по случаю воскресного дня дольше обычного лежим в постелях, завтракаем, болтаем, читаем газеты, в которых нет намека на события.

 

В одиннадцать часов маму под благовидным предлогом вызывают на работу. Около двух она звонит по телефону: «Слушали радио?»

 

Должно быть, за границей опять какие-нибудь события, — думаю я.

 

— Нет, а что?

 

— Говорил Молотов.

 

— … С кем? — Подразумевая: «с кем война?»

 

И угаданный в какую-то долю секунды ответ:

 

— «С Германией».

 

Несколько минут сижу за столом, стараясь подавить волнение. Слегка дрожат руки.

 

Первая мысль – позвонить Купцову. Но телефон занят. Лишь через полчаса узнаю, что он ушел — или в школу, или в райком комсомола, вероятно.

 

Непрерывно работает радио — передают речь Молотова, военные марши, приказы по противовоздушной обороне.

 

Звонит Олег, — предлагает поехать в Потылиху. Но в этот день не удается — поедем завтра.

 

Потом в школе. Затем дома — таскаем на чердаки песок и воду.

 

Вечером передают указы о мобилизации, о введении военного положения. Чувство, которое было весь день преобладающим, — что это такая война, какой нашему государству еще не приходилось переживать, — еще раз подтверждается.

 

Трудно заснуть, когда с минуты на минуту ждешь воздушной тревоги. Задремал около часа или половины второго.

 

23 июня. Второй день войны. Просыпаемся в шесть. Слушаем первую сводку. Она успокаивает. Положение, очевидно, не такое плохое. Кроме того, тревоги ночью не было.

 

Едем с Олегом и Игорем в Потылиху. Когда идем от автобуса, в лесу охватывает странное чувство спокойствия. Лишь минутами вспоминаешь о войне.

 

В деревне мобилизация, но настроение, кажется, деловое и довольно бодрое. Наши девушки волнуются, рассказывают, как встретили вчера начало войны, как провели ночь. Но потом все более или менее успокаивается. День проводим, почти не думая о войне. Знаем, что когда понадобится, нас приставят к делу.

 

Вечером, уезжая, оставляем девушек опять в довольно тяжелом настроении. Но что же мы можем поделать!

 

На автобусной остановке разговариваем с человеком, который завтра уходит в армию. «Нам уже привычно», - говорит он. Рассказывает немного о финской войне, говорит, что теперь будет бить и немцев. В деревнях почти не слышно плача. Везде взволнованные, но обнадеживающие разговоры.

 

В Москве поражает организованность, которая чувствуется в ночной жизни огромного города. Это радует. Если такая же организованность во всем, то мы победим наверняка, потому что безалаберность — это единственное, что может погубить нас.

 

24 июня. Третий день войны. Около трех часов утра меня будит мама. Диктор взволнованно повторяет: «Воздушная тревога! Граждане, воздушная тревога!» Противно орут сирены.

 

Все уходят в убежище. Я один остаюсь в квартире и слушаю все перипетии воздушного нападения. Где-то совсем рядом стреляют пулеметы и зенитки. Затем слышны разрывы бомб — или, может быть, это огонь крупных орудий. Потом все стихает, но вскоре повторяется та же история. Что было дальше, я не знаю, — заснул и проспал отбой. Разбудили меня мама и брат, вернувшись из убежища. Почему я сразу же заявил, что тревога была учебная, — не знаю. Однако, это оказалось верным.

 

Днем работали в школе.

 

24-25 июня. Третья ночь войны. В 11 часов уходим патрулировать часть Краснопресненского района. Кончаем около трех. Впечатление очень хорошее. Прекрасно организована светомаскировка. Абсолютно нет хулиганства.

 

25 июня. Четвертый день войны. Очень тяжело сидеть без дела. Нервничаешь, беспокоишься, злишься. Работа в школе или в доме мало помогает. Нужно искать чего-то постоянного и серьезного. На этих днях пойду в райком просить работы. Лучше бы куда-нибудь агитатором или что-нибудь в этом роде, но, думается, смогу работать и на заводе.

 

26 июня. Пятый день войны. Странное впечатление оставляют наши военные сводки. В первый момент они пугают, а затем успокаивают. Сегодня, например, — прорыв у Вильно. Плохо, конечно, но ведь один единственный прорыв по всему огромному фронту. Однако, сначала это беспокоит.

 

Дело с работой, кажется, уладилось: завтра всех нас, окончивших курсы юных автоводителей, отправляют возить картошку или что-то в этом роде…»

Неотправленное письмо.

 

«Москва, 18 августа 1941 г. Ира! Человек больших чувств и странной судьбы — Джонатан Свифт — всю свою жизнь, ежедневно, писал любимой женщине. Письма эти никогда не были посланы — это был его дневник. Дневник для Стеллы. Стелла — это значит звезда.

 

Я вспомнил об этом вчера ночью, во время дежурства на крыше дома. Было очень тихо. Лежал на теплом железе крыши и думал: писать тебе или не писать. И решил: напишу, но не пошлю. Может быть, отдам тебе, когда ты приедешь. Может быть — не отдам никогда. В зависимости от обстоятельств.

 

А ночь была замечательная. Мне кажется, я никогда не видел на небе такого количества звезд. Лежишь и смотришь ввысь: прямо перед тобой Лебедь — самое покойное и величественное созвездие. Справа от него — Вега, прекраснейшая звезда нашего неба. Поднимешься на локте, посмотришь налево — Арктур, красноватая, тревожная звезда. А еще левее горит южный гость — Сириус. И масса других звезд — больших и маленьких. Время от времени одна из них срывается, вспыхивает на мгновение и гаснет — оборвалась чья-то жизнь. Ведь у каждого человека есть своя звезда, тусклая или яркая, счастливая или печальная — она сопровождает его всю жизнь.

 

Твоею звездою может быть Вега. Я люблю ее. Она не бросается в глаза, как Арктур или Сириус. Иногда ее даже трудно найти в небе: она не очень большая и, на первый взгляд, незаметная, «серенькая». Но если присмотреться к ней, видно, что лучи ее кристально чисты и цвет их — чистый, голубой, без малейшей желтизны. Это твоя звезда.

 

Не знаю, может быть, я смешон со своею лирикой: о таких вещах не принято говорить, особенно в такое время, как нынешнее. Но, когда в ожидании воздушной тревоги лежишь высоко над землей, под огромным звездным небом, и рядом кто-то насвистывает не-фокстротные мотивы, а сверху пока не падает ничего, кроме метеоров, — невольно тянет говорить хорошие и красивые слова, обращаться к хорошим и красивым людям, думать о хорошем и красивом в жизни. К сожалению, в моей власти сейчас только первое: жизнь, она идет своим чередом, тревожная и суровая, а хороших и красивых людей встречается тоже не так-то много… Потому, вероятно, так тянет меня к тебе, Ира. В тебе я вижу воплощение мечты, которой живу уже не первый год: я ведь из тех, кто живет прекрасными снами.

 

Ты знаешь ее, мою мечту. И в твоей власти — поднять ее к солнцу или втоптать в грязь. Я люблю!

 

Вот и все. Я не хотел писать этого, но есть вещи, не подвластные нашим желаниям. Мне остается закончить словами Тассо:

 

Люблю сильно, надеюсь на малое, не требую ничего.

 

Ю.Д.»

Елена Васильевна Голубева после возвращения в 1935 году в Москву из Франции, где так неожиданно и нелепо оборвалась в автомобильной катастрофе жизнь Ивана Анатольевича, ее мужа, приняла на свои тонкие плечи весь груз забот об устройстве жизни, пропитании и воспитании двух сыновей: младшего, то есть меня, и старшего — Юры.

 

Незаурядная способность грамотно и толково писать по-русски, неплохое знание французского и немецкого языков и содействие друзей моего покойного отца в Наркоминделе помогли ей устроиться на работу в Исполнительный комитет Коммунистического Интернационала (ИККИ), бывший фактическим предшественником Международного отдела ЦК ВКП(б), а еще позднее — ЦК КПСС.

 

Видимо, собственный авторитет моей матери тоже был не так уж мал, поскольку ей почти сразу доверили ответственный пост: Елена Васильевна стала дежурным секретарем (позднее — помощником) в приемной одного из секретарей ИККИ Дмитрия Захаровича Мануильского. Здесь, на своем рабочем месте, а еще точнее — в автобусе по дороге в Ростокино на севере Москвы, где размещался ИККИ и куда воскресным утром 1941 года ее вызвали срочным телефонным звонком от Мануильского, она и узнала о начале войны с Германией.

 

Все изложенное далее известно мне как непосредственно со слов матери, так и из выступлений ее в послевоенные годы перед различными аудиториями в Москве (в семейном архиве сохранились черновые наброски к этим ее выступлениям).

 

С отчаянно бьющимся от волнения сердцем она почти бегом пробежала расстояние от остановки автобуса до здания, в котором помещался «Коминтерн». Дежурный вахтер в вестибюле сказал, что всем велено подниматься в приемную Георгия Михайловича Димитрова. Елена Васильевна быстро поднялась по лестнице на пятый этаж (лифт почему-то не работал) и вошла в большую приемную Генерального секретаря ИККИ. Там дежурила за столом-конторкой с кремлевским и городским телефонами секретарь Димитрова Ася Исаевна Штерн — маленькая худенькая еврейка с некрасивым веснушчатым лицом, но живыми и умными темно-карими глазами, — в последнее время одна из близких подруг Голубевой. Больше в комнате никого не было.

 

Давно привыкшие по роду своих занятий мало говорить и еще меньше задавать ненужных вопросов, Елена Васильевна и Ася Исаевна и на этот раз были немногословны. Голубева, войдя в приемную, лишь вопросительно взглянула на подругу, а та, кивнув на дверь кабинета Димитрова, сказала: «У Георгия Михайловича совещание. Нам с Вами велено быть наготове на случай, если потребуется что-то записывать или кого-нибудь еще вызвать. Побудьте пока здесь, Леленька. Как у Вас дома?» «Все в порядке. Ребята еще ничего не знают, я им попозже позвоню». «Можете позвонить сейчас». — Ася Исаевна кивнула на телефон на своем столе.— «Нет, потом».

 

Минут десять прошли в полной тишине. Затем отворилась дверь кабинета, и оттуда, молча или обмениваясь вполголоса короткими репликами, стали выходить участвовавшие в совещании товарищи.

 

Елена Васильевна знала их всех: вот появился ее «шеф» Мануильский — коренастый, с пушистыми седеющими усами старый большевик-подпольщик с Украины, талантливый партийный организатор и журналист, соратник Ленина и Сталина. А вот плечом к плечу, негромко о чем-то разговаривая, выходят из кабинета генерального секретаря известные вожди революционного пролетариата Германии и Италии — Вильгельм Пик и Пальмиро Тольятти; последний, скрываясь от фашистской разведки Муссолини, носит вымышленное имя «Эрколи».

 

Москва военная

Елена Васильева Голубева

Генеральный секретарь Исполкома «Коминтерна» Георгий Михайлович Димитров

А вот появляется еще несколько представителей зарубежных коммунистических партий, оказавшихся в тот момент в Москве, — товарищи из Франции, Испании, Англии… За ними, закрывая за собой дверь в кабинет генсека, выходит группа политических помощников — близких знакомых и друзей Голубевой — Миров, Степанов, Гере (Елена Васильевна хорошо знает, что все эти имена — вымышленные, конспиративные — настоящих имен и фамилий этих людей не следует пока знать никому, также как, например, и того, что «товарищ Степанов» это видный болгарский коммунист, а «товарищ Гере» — подпольщик из пронацистской Венгрии).

 

На лицах всех вышедших из кабинета написаны волнение, тревога, но наряду с этим, как кажется Елене Васильевне, — какая-то особая сосредоточенность, собранность и решимость. Будто читаешь в глазах товарищей известные слова пролетарского гимна: вот он — действительно решительный и, может быть, последний бой, ставкой в котором будет не просто успех или неудача той или иной партии и даже всего революционного движения, но само существование, сама жизнь Советского Союза и, следовательно, мирового коммунизма. Всем понятно: под вопрос поставлена судьба наследия, оставленного поколениями борцов, начиная с Маркса и Энгельса, а вместе с тем, конечно, и судьба каждого из присутствующих — его самого, его родных и близких, его соратников и товарищей по борьбе.

 

В те короткие мгновения, когда все эти люди, бывшие для моей матери не просто «начальниками», знакомыми или друзьями, но и настоящими героями, рыцарями революции «без страха и упрека», — когда все они проходили мимо них с Асей Штерн через небольшую приемную Георгия Димитрова, она увидела и отметила про себя еще одно: на лица товарищей-коммунистов из Германии лег отпечаток растерянности и вины. Будто они несли в своей душе невыносимой тяжести груз — груз ответственности за пришедшую беду, за то, что не смогли, не сумели предотвратить появления страшной чумы фашизма, которая, отравив и поработив большую часть Европы, теперь врывалась в дома советских людей, в первое и единственное на Земле государство рабочих и крестьян…

 

И, словно в подтверждение этого наблюдения Елены Васильевны, совсем близко от нее, в каком-нибудь метре, один из немецких товарищей — старый коммунист, член ЦК Германской компартии Денгель, сделав несколько шагов, внезапно рухнул посреди комнаты на пол, лицом вперед, во весь рост, потеряв сознание…

 

На какую-то долю секунды в приемной Димитрова воцарилось замешательство, потом все бросились к упавшему: десятки рук подхватили грузное тело, бережно подняли, уложили его на коричневый кожаный диван. «Ася, срочно доктора!», — крикнул кто-то, и Ася Исаевна стала торопливо набирать номер телефона скорой помощи.

 

Минут через двадцать, когда все, за исключением нескольких дежурных сотрудников и немецких товарищей, не отходивших от Денгеля, разошлись по своим рабочим местам, в приемной появилось трое мужчин в белых халатах — врач и два санитара. «Инсульт», — быстро осмотрев Денгеля, констатировал доктор. Ася Штерн направилась в кабинет генсека, чтобы доложить ему о заключении врача, между тем как санитары уложили больного на носилки и унесли в машину «скорой».

 

В тот вечер Елена Васильевна долго оставалась в Ростокино: от Мануильского к ней непрерывно поступали различные поручения. Лишь далеко за полночь ее, наконец, отвезли на автомашине домой. То же самое повторилось и на следующий день, и на третий, и на четвертый… Подобно большинству советских и партийных учреждений в Москве в те дни, аппарат ИККИ был, по сути дела, переведен на казарменное положение.

 

Работавшим в Ростокино женщинам, у которых были дети, разрешили, впрочем, уезжать ночевать домой, — большинству других сотрудников ИККИ приходилось проводить ночи прямо в служебных помещениях. Однако и моей матери не раз случалось оставаться ночами в здании «Коминтерна», особенно после того, как в Москве стали регулярно объявляться воздушные тревоги: немцы начали бомбить столицу.

 

Конечно, мы с братом волновались и переживали за мать, засыпая по вечерам и просыпаясь по утрам в одиночестве. Но еще сильнее переживала она за нас: из большого окна на первом этаже здания в Ростокино она видела, как то в одном, то в другом конце города вспыхивали зарева пожаров, и сердце ее сжимал страх за детей…

 

Как и для миллионов других матерей в СССР, беспокойство и страх за судьбу своего кровного дитя, которому предстояло встать на защиту Родины, превратились с тех пор в ежедневную, еженочную, ежечасную и ежеминутную пытку моей матери.

…В марте 1942 года Юре Дивильковскому исполнилось восемнадцать лет. В апреле он досрочно сдал экзамены за десятый класс и получил аттестат зрелости. Продолжал увлекаться поэзией, писал стихи, мечтал стать литератором.

 

Мне кажется, в те тревожные дни, в обстановке высшего подъема духа и напряжения сил страны и народа, в этом мальчике действительно начал проявляться поэтический и, не побоюсь громкого слова, провидческий дар. Во всяком случае, свою личную судьбу Юра знал уже точно.

 

В январе 42-го, в полушутливом-полусерьезном «письме самому себе», он почти день в день предсказал, сколько еще ему было отпущено на прежнюю, относительно мирную, отдаваемую юношеским поэтическим порывам жизнь: «…Ты ничего не оставишь после себя, Дивильковский. Ничего! … если не пойдешь по своему пути. Этот путь — литература. Но тот, кто выбирает его, должен посвятить ему все, и прежде всего, свое время. У тебя осталось, в лучшем случае, семь месяцев. Не теряй времени!».

 

Ровно семь месяцев спустя, в июле 42-го, мой старший брат был призван на действительную военную службу, и юность для него навсегда ушла в прошлое.

 

Но до этого из-под Юриного пера вышло еще несколько небольших сочинений, достойных, по-моему, того, чтобы называться и взрослыми, и, до какой-то степени, пророческими. Во-первых, это его стихотворение «Эпитафия»; оно никогда и нигде не публиковалось, хотя, наверное, того заслуживало:

«Эпитафия

 

Он был поэтом неблестящим

И, не найдя стихам конца,

Погиб в сраженьи, настоящей,

Почетной смертью для бойца.

 

Весь мир измерил он шагами

И умер просто — как и жил:

Быть может, окружен врагами,

В разрыв гранат мечту вложил;

 

Быть может, в небо над страною

Свой истребитель завинтив,

В последний штопор в вихрях боя

Под пулевой ушел мотив;

 

Быть может, и в рывке атаки

Упал меж проволочных стрел…

Пускай прожить сумеет всякий

Так, как погибнуть он сумел».

Другое сочинение Юры Дивильковского, написанное им в начале 1942 года, — «Завещание». Вот, с некоторыми сокращениями, его текст:

«Находясь в здравом уме и твердой памяти, составляю этот документ, имеющий силу завещания. Единственное, чем я безраздельно и бесспорно владею — это мое «я», моя человеческая сущность. Его я завещаю моим друзьям, ибо я хочу, чтобы оно продолжало жить, независимо от моей судьбы…

 

Мы принадлежим к дезориентированному поколению. Нашими предшественниками были люди начала века и люди великой Революции… В этом качестве нашего поколения была наша сила. Оно могло стать созидателем огромных интеллектуальных и художественных ценностей. В своей среде мы уже видели мыслителей, поэтов, которые должны были положить начало культуре будущего, культуре коммунизма.

 

Но жизнь внесла свои коррективы. Грянула война. И мы поняли, что было нашей исторической задачей. Мы пошли в бой, зная, что погибнем, утверждая тем самым ту красоту, то будущее, которое не успели создать. В этом для нас оказался наилучший выход. Многие из нас были дезориентированы политически. Повторялось то положение, которое создалось в эпоху НЭПа, когда многие и многие усомнились в правильности курса Партии. Но в те годы люди умели, когда это было нужно, заставить себя верить; мы же можем принять лишь то, что нам понятно. А понять умеют немногие. Остальные находят выход в позиции благожелательного скептицизма. К счастью, у них нет Вольтера. Но, несмотря на это, их взгляды были чреваты неприятными последствиями. Неприятными, прежде всего, для них, ибо они не отказывались от идеалов. Война показала выход из этого тупика. Всякий может умереть, а смерть за свою мечту прекрасна.

 

Но не всех ждет смерть. Останутся в живых те, кому посчастливится в этой лотерее войны, останетесь вы, наши девушки, наши подруги. Прекрасна ваша задача! Между поколением прошлого и поколением настоящего, которое вырастет в результате войны из наших младших братьев и сестер, вы будете немногими представителями людей будущего. Вам предстоит гигантская работа, которую не успели сделать мы все. Выполните ее!

 

И вспоминайте изредка обо мне, который был человеком грядущего… Настоящий гражданин грядущего – кто свободен от предрассудков и условностей, кто не боится себя и не боится, что кто-нибудь поймет его; кто выше всего в жизни ставит чудесное чувство любви и радость свободного творчества.

 

Я умер за то, чтобы таким было человечество.

 

 

2 марта 1942 г.                                             Ю. Дивильковский»

 

Подстать этому еще одно, «белое» стихотворение, написанное в ту же пору моим братом. Называется оно «Памяти друга» и посвящено, как я понимаю, тем одноклассникам Юры, о которых к тому времени было уже известно, что они пали смертью храбрых на полях сражений Великой Отечественной войны, — Игоря Купцова и Габора Рааб (этот мальчик был сыном венгерского коммуниста, но жил и учился в Москве и отсюда, прямо со школьной скамьи, ушел на фронт):

«Если б мир, пылающий пожарами,

залитый морями крови,

Вдруг узнал,

Что бы сделали для жизни молодые,

Погибающие на полях сражений,

Он бы содрогнулся, увидав,

Что убил грядущее свое».

В мае 1942 года Юра Дивильковский получил повестку с предписанием явиться в один из районных военных комиссариатов Москвы. Его призвали в Красную Армию и в июле того же года, с учетом состояния здоровья (ограниченная подвижность позвоночника вследствие перенесенной в детстве травмы плюс близорукость), направили на учебу в Высший Военный гидрометеорологический институт в городе Ленинабад Узбекской ССР. В дальнейшем он должен был проходить службу в войсках соответствующего военно-технического профиля. Но в связи с тем, что как раз в это время командование приняло решение (вскоре отмененное) о расформировании первых курсов института в Ленинабаде, в сентябре 1942 года Юру перевели на учебу в минометное училище, расположенное там же.

 

Однако и в минометном училище Юрий Дивильковский пробыл недолго: по причине все той же ограниченной физической пригодности его оттуда очень скоро отчислили. Сыграло роль, наверное, и то, что с первых дней пребывания в среднеазиатском климате у Юры начались постоянные желудочно-кишечные расстройства, выматывавшие и без того некрепкий его организм.

 

В отличие от учебных заведений, в строевых частях, которые были расквартированы в Узбекистане, таким «мелочам», как физическое состояние солдат, большого значения, видимо, не придавали, и брата направили рядовым в одну из таких частей. С этого времени Юру целый год «мотало» по Средней Азии, из батальона в батальон и из госпиталя в госпиталь. В сохранившихся его письмах Елене Васильевне Голубевой сын вновь и вновь жаловался матери на мучавшие его жестокие поносы, на слабость в ногах, на свою неспособность вырваться из адской жары, из полуголодного существования и свирепой антисанитарии тыловых воинских частей в Узбекистане — приехать домой или поскорее отправиться на фронт.

 

В конце концов, Юра «заработал» дистрофию второй степени (истощение организма на почве малярии) и с этим диагнозом был отправлен по предписанию полковой медицинской комиссии в отпуск. То, что мы с матерью увидели, когда, после нескольких недель пути, он позвонил в дверь квартиры у Красных ворот, где мы проживали с 1935 года, было в буквальном смысле — «кожа да кости».

 

Надо ли говорить, как старалась Елена Васильевна, какие «деликатесы» военной поры раздобывала и приносила домой, чтобы поставить своего старшего на ноги в те быстротечные дни короткого материнского счастья! Спустя месяц срок отпуска истек, и Юра уехал на фронт.

 

Он догнал войну на Украине, под Каменец-Подольском, ранней весной 1944 года. До этого без малого три месяца — с ноября 1943-го по февраль 1944 года — войсковая часть, в которую Юрий был зачислен, добиралась до места назначения — сперва в железнодорожных эшелонах, потом в пешем строю, а с подходом к самой линии фронта — на танках.

 

Находясь в пути и в первые дни после прибытия на фронт Юра писал домой письма — поначалу довольно регулярно, потом реже, — и мы с мамой слали письма ему в ответ.

 

У меня сохранилась часть этих писем. Юрины — наверное, все. Они написаны карандашом, который брат, уезжая из дома, взял с собой вместе с мылом и кисетом, мешочками для соли и сахара, нитками и иголкой, перочинным ножиком, ложкой и зубной щеткой… Написаны они на открытках желто-сероватого цвета и таких же серо-желтых, потемневших теперь еще и от времени листках почтовой бумаги, сложенных в треугольные конвертики.

 

В письмах Юры не очень много информации, но немало больших, взрослых и добрых чувств: в первых дорожных впечатлениях — боль от следов войны, которые ему довелось увидеть: «Проехали город Острогорск. У Лисок переехали Дон. Красивые места! Но везде следы прошлогодних боев. Большие разрушения…». «Белгород, 11.11.1943 г. Мама, родная, здравствуй! Давно не писал: негде было даже бросить письмо. Как страшно разорена вся Украина. Белгород, такой красивый город, превращен в развалины». «Мама! Пишу тебе со станции, названия которой даже не знаю, — где-то за Сумами, станция «Разоренная», как и все здесь…»

 

В каждом письме, особенно поначалу, — беспокойство за школьных друзей, приветы им и, конечно, мысли о доме, о маме…«Мама, как мне хочется скорей тебя увидеть!» «Мама, ты за меня не беспокойся. Я буду часто писать. Все время о вас думаю. И главное: «Знаю, встретишь с любовью меня, что б со мной ни случилось»… 

Рядовой Юрий Дивильковский, 1943 год

В пути мысли брата больше всего были обращены, конечно, в собственное ближайшее будущее: «Скоро железная дорога кончится, и потопаем пешком. Будет, конечно, нелегко. Вообще, мне предстоит большое испытание. Только бы не подвела меня моя проклятая слабость. Так- то я чувствую себя здоровым. Ну, а если доберусь до передовой, то ни трусом, ни дезертиром не буду». «…Здоровье мое приличное, так что до фронта дойду. Ну, а там не болеют».

 

На фронт Юра попал связистом, служил в одной из гвардейских краснознаменных частей и гордился этим: «… Часть наша боевая, очень много награжденных…». «Скоро пойдем гнать фрицев, «тигров» и прочую немецкую скотину. У нас на них найдется управа…».

 

Перед тем, как его воинская часть вступила в бой, ее около двух недель перебрасывали вдоль линии фронта, — возможно, это был запланированный командованием маневр. Юре было нелегко, но он вытерпел и выдержал испытание: «Все бы ничего, но погода стоит невозможная – грязь непролазная… Мы за последние дни совершили большой марш, больше 120 км сделали пешком за три дня… Шел, что называется, на нервах – не хотел отставать. Все-таки служить в такой части, как наша – гвардейская, краснознаменная – что-нибудь да стоит…».

 

Два последних Юриных письма написаны им перед тем, как идти в бой; в них нет ни робости, ни уныния. В первом – от 26 февраля 1944 года – брат писал: «Никаких изменений в нашей спокойной и даже скучной жизни не произошло. Живем почти как в тылу — разница та, что в любую минуту может быть тревога — и вперед». Второе — и последнее из всего, что довелось Юрию Дивильковскому написать в его короткой жизни, — воспроизвожу полностью: 

«2 марта 44 г.

 

Мама, родная, здравствуй! За те несколько дней, что прошли с тех пор, как я писал тебе последний раз, мы сделали большой марш на танках, а сейчас стоим третий день на месте – последний отдых, вероятно, перед тем, как вступить в бой. А уж когда наши части начнут действовать, вы, вероятно, об этом услышите.

 

Мне, конечно, предстоят большие испытания; я первый раз пойду в серьезное дело. Надеюсь, что окажусь достойным своего звания. Если это испытание выдержу, то уж буду знать, что не напрасно потерял эти два года. Настроение у меня хорошее, я здоров, ты обо мне не беспокойся. Еще несколько хороших ударов, и немцам капут. Тогда вернемся домой, можно будет жить, учиться, вообще все будет хорошо.

 

Привет Сереже и всем прочим. Целую

 

Юра».

Вместе с Юриными открытками и письмами-треугольниками с фронта у меня хранится и пачка писем, которые мама и я (намного, конечно, реже) писали в те дни ему. Разумеется, здесь не все наши письма: те, которые полевая почта успела вручить Юре, лежат, истлевшие и рассыпавшиеся в прах, в украинской земле; там же, в братской могиле в селе Купель, Каменец-Подольской области, вместе с другими солдатами и командирами Красной Армии, погибшими в бою с немецко-фашистскими захватчиками за это село 5 марта 1944 года, похоронен и Юрий Дивильковский, неполных двадцати лет от роду (его двадцатый день рождения мы с мамой, не зная, что Юры уже нет в живых, отмечали 11-го марта 1944 года).

 

О смерти Юры в том, первом и последнем его бою, маму известили «похоронкой», подписанной командиром гвардейской части и доставленной нам по почте 26 мая 1944 года.

 

Уже семьдесят без малого лет помню до мельчайших подробностей тот вечер, когда, спустившись на первый этаж подъезда нашего дома у Красных ворот, я достал из почтового ящика и отнес ей этот крошечный конвертик с горестной новостью. Так же ясно помню и день 5 марта 1944 года — день, когда был убит немцем мой брат, а мне что-то страшное привиделось во сне, потому что утром мама сказала, что я громко ночью кричал и звал Юру…

 

Между этими двумя датами она все писала, все слала ему на фронт письма — крик души, материнские слова, обращенные к ребенку, которого уже не было в живых. Письма эти почта возвращала нам обратно с припиской на конверте, что адресат выбыл и адрес неизвестен: они и хранятся у меня дома, с десяток посланий матери убитому сыну… Вот одно из них, от 16 апреля 1944 года:

«Дорогой мальчик мой. Доходят ли до тебя мои письма? Где ты, родной мой? В какой стороне? Смотри, какие чудесные дела продолжает творить наша Армия. Ведь скоро и Севастополь будет опять наш. А давно ли, кажется, его так геройски защищали. Что ни день, то салют. В Москве вообще жизнь бьет ключом. Потеплело, поэтому народу еще больше на улицах. …Сережа как-то сразу за последнее время возмужал, перестал выглядеть ребенком. Усердно изучает устав и программу ВЛКСМ. Вот и выросли мои сыновья. А мне на днях уже 45 лет стукнет. Хоть бы к этому дню от тебя получить письмо. Ужасно скучаю. Часто ты мне снишься. Мальчик мой милый, Юра. Скорей бы увидеть тебя. Пиши, если есть возможность. Очень жду. Крепко обнимаю. Твоя мама».

И самое последнее из тех писем, что вернула нам полевая почта:

«Москва, 8 мая 44г. Мой дорогой, родной сыночек. Все еще нет от тебя письма после 2 марта. А уже многие, кто тоже долго не получали, стали получать. Где ты, мой миленький мальчик? Как я беспокоюсь!… Крепко, крепко тебя, родного моего сыночка Юру, обнимаю и целую. Твоя мама».

Письма с фронта. 1944 год

«Похоронка» – одна из миллионов

«… В живое сердце входит пуля-дура,

И жизнь уходит через тихий стон,

А я во сне кричу истошно: «Юра!»,

Но мать не верит в вещий детский сон.

 

Она того, что слышу я, не слышит,

Она не скоро перестанет ждать,

Она ему все так же письма пишет —

Она его безумно любит, мать…

 

Еще не раз, конверта не вскрывая,

Ее же письма будет слать назад Знакомой части почта полевая,

С припискою, что выбыл адресат,

 

Пока, как цепь, тяжелою строкою,

Как приговор, что нету сил прочесть — Чужой солдатской писанный рукою — Ее не свалит роковая весть…»

Это вырвалось из души, конечно, не тогда — гораздо позднее. И маму нашу не сломила горькая новость. Проплакав всю ночь, она наутро, как всегда, отправилась на работу и потом еще много лет, до начала 1980-х, жила, трудилась, учила и воспитывала единственного оставшегося в живых ребенка и мужчину в многострадальной своей семье.

Памятник работы скульптора Митлянского, посвященный одноклассникам- ученикам 110-й школы Москвы, павшим в боях с фашистской Германией в 1941-45 гг. Первый слева в вечном строю – Юра Дивильковский.

Елена Васильевна Голубева прожила на свете немало — восемьдесят три года. Иногда мне кажется, что она могла бы пожить еще, занимая, как тогда говорили, активную жизненную позицию. О жизнелюбии, твердости и стойкости характера моей матери говорит хотя бы то, что более двадцати лет, с той поры, как она вышла на пенсию в начале 1960-х, и до роковой осени тысяча девятьсот восемьдесят второго года, когда она тяжело и безнадежно заболела, она регулярно, сперва почти ежедневно, а когда силы стали покидать, — дважды в неделю ездила на работу в свой «партархив при ЦК КПСС». Совершенно безвозмездно, «на общественных началах», она участвовала в работе коллектива, хранившего, изучавшего и обрабатывавшего документы «Коминтерна» (этот международный коммунистический центр был распущен в условиях военного времени в 1942 году), помогая товарищам своими знаниями и опытом и неизменно пользуясь их уважением и любовью.

 

Святая — так говорили о Елене Васильевне в день прощания с ней некоторые ее друзья и сослуживцы. За свою долгую жизнь она не накопила ни рубля — и никогда к этому не стремилась. Ценностями, которые она признавала и которыми дорожила, были не деньги и не вещи, а люди: друзья, которых у нее всегда было много; родные и близкие, о которых она постоянно заботилась, ничего не требуя взамен; товарищи по работе и по партии — она, конечно, была членом КПСС и пуще всего на свете берегла свой партийный билет, свято веря в то, что за ним стояло; и те вожди, герои и мученики мирового коммунистического движения, наподобие Георгия Димитрова, перед которыми она преклонялась.

 

Моя мать умерла тридцать первого декабря, не дожив нескольких часов до нового, тысяча девятьсот восемьдесят третьего года, и я вижу в этом скрытый смысл и упрек себе. Дело в том, что в январе тысяча девятьсот восьмидесятого я уехал в длительную зарубежную командировку, пообещав вернуться через два года. Я понимал, что еду на более длительный срок и вряд ли сумею возвратиться вовремя, чтобы поддержать и утешить мать в самый тяжелый, последний период ее жизни. Но, чтобы хоть как-то оправдаться перед собой и перед ней, заставил себя и ее поверить в утешительную ложь и просил мать обязательно меня дождаться. Как всегда и ко всему, она отнеслась к этому очень серьезно и, как я теперь понимаю, честно выполнила свою часть нашего договора: болея, тоскуя и слабея, она заставила себя жить и ждать до самых последних часов того, тысяча девятьсот восемьдесят второго года, когда сын обещал вернуться.

«Открой скорее, мать,

Я сын твой, я вернулся!

Ты помнишь – я просил:

Не надо запирать…

Я так к тебе спешил,

Да конь лихой споткнулся, —

То конь мой виноват,

Что ты устала ждать».

 

«Нет, сын. Твоя пора

Разлуку тяжкой ношей

Нести среди живых,

От них не пряча глаз,

Покуда и тебя

Под снежною порошей

Не впустят в этот дом,

Где вновь я заждалась!»

bottom of page